В старые времена это было: теперь я старик, а был я тогда мальчишкой.
Земляки мои — большие любители перепелиного крика. Повесят себе, бывало, у окна лубяную круглую клетку с перепелом и наслаждаются, а тот-то разливается:
— Пить-полоть!
Не раз, проезжая рыбными рядами, видал я, как на утренней заре, обнажив волосатую грудь, слушает купец своего голосистого.
А тот-то старается! Вот как дует, что в соседнем железном ряду ведра звенят.
И не раз приходило мне в голову: почему бы не съездить землякам в поля, не полюбоваться на свободных птиц, как они, бороздя утреннее поле, ищут и кличат себе подругу:
— Пить-полоть!
А та тюкает тихо и скромно:
— Тюк-тюк!
Потому не идут купцы в поля, что любят голоса своих собственных перепелов. Каждый купец гордится своим перепелом. Вот, думает, нынче мой перекричит соседского! А, глядишь, соседский-то в железных рядах перекричал. Хотел вырыть яму ближнему, а и сам в нее попал. Так от века спорят у нас рыбные ряды с железными, и до сего времени неизвестно, чьи перепела сильнее.
Когда-то я думал, как и многие, что все перепела кричат на один лад.
— Во-наа! — сказал мне один охотник, по прозвищу Гусек. — Вона, на один лад! Да знаешь, братец ты мой, голосистого перепела верст за двадцать слышно. А ежели он на поповом огороде треснет или у Горелого пня, так ты, братец.
— Что, Гусек?
— Ножками брыкнешь, вот что, милый.
Перепела в поле разные; хорошие — редки; вот почему сидят купцы в железных и рыбных рядах. Разве-разве залетит когда в поле какой-нибудь звонкий, — и двинутся почтенные люди в поля.
— В прежнее время, — рассказывает Гусек, — к нам купцы в каретах съезжались с женами слушать голосистого.
— В каретах? — сомневаюсь я.
Но Гусек не выносит сомнений. Тащит меня за рукав в избу. А в избе у него всякие птицы: тут и петух-драчун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и соловей-певец, и голуби-космачи, и голуби-вертуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть. Но Гусек подводит к любимому, открывает клетку.
— Люб ли тебе?
— Серенький.
— Вот то-то и горе, мой милый, что серый. Настоящий-то купеческий — белый.
— Белый?!
— Как бумага. Не веришь? — покажу. Сам, своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
С тех пор — не помню, сколько уж лет, — мы ловим с Гуськом белого перепела.
Во что бы то ни стало хочет старик поймать белого, продать его купцам и купить хороший тульский самовар. И постарел Гусек! Раньше серый — побелел, и порыжел, и позеленел, и опять посерел. Но не потерял старик надежды, и зимой на гулянках, когда соберутся к нему соседи, заведет такую историю про белого перепела, что пчелы в подполье гудят, соловей-певун запевает, скворец говорит и, не моргая, слушает на шесте плотный ряд турманов и космачей. Слушают и думают: «Красно говорит, а самовара не выдумает. Нет того, чтобы гостей чайком попоить».
Выхожу я вечером к Горелому пню. Смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Заяц зачем-то плетется на попов огород. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
— Рано?
— Погоди, — шепчет Гусек. — Слышишь: соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть.
— Закричат?
— Во-на!
Гусек шепчет свое «во-на» совсем на перепелиное любовное токование «ма-ва».
Стихают один за другим соловьи.
— Чмок-чмок! — И конец.
И кажется — звенит тугая струна.
— Жук?
— Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков! — шепчет Гусек.
— К чему?
— Да бог его знает, к чему. Молчи!
Гусек нюхает табак. Сегодня табак у него сухой, — завтра будет погода отличная. А будь он сырой, Гусек не сказал бы «молчи», а — «молчите». «Ты» — знак нашего охотничьего союза.
Молчу. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
— Куа-куа! — передразнивает недовольный старик. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
— Эк вас!
Собаки залаяли.
— Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил. Глянула на небе первая звезда. Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то, наконец, по всему росистому полю, от попова огорода и по наш Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником: крикнул перепел.
— Голосистый, белый?
— Купеческий!
И тихо, как полевые звери, крадемся мы по росистому полю вниз, к оврагу и на ту сторону, к попову огороду.
Старик на колокольне еще звонит, и еще я нахожу в уголку небес молодую звезду, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет — в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит; чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусек напоил ее для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Самка молчит под сетью в пахучей росистой ржи.
Осторожно берет Гусек свою кожаную, с мехом гармоники, тюкалку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
— Тюк-тюк!
И наступает последний решительный миг. Самка взяла:
— Тюк-тюк!
Если бы можно было теперь съежиться в маленький комочек, как перепел, и притаиться под глудкой. Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сети!
И загорелось же там, у голосистого перепела. Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит под стеблями. И опять в рожь, и со всего маху:
— Пить-полоть!
А она в ответ тихо:
— Тюк-тюк!
Но ему ли отвечает она? Ведь теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему, конечно, ему.
Он егозит на рубеже. Поднимается на цыпочки: нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник — колко. На прошлогоднюю полынь — гнется. Хочет крикнуть — голос пропал: вместо прежнего звонкого «пить-полоть» — хриплое и неслышное, страстное «ма-ва».
— Тюк-тюк! — отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Куда летит? Бог знает! Свет велик.
Позади роса. Вверху звезды. Впереди месяц. Внизу пахучие росистые озими.
— Летмя, летмя! — шепчет Гусек, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшиться — и не может. Хочет быть, как перепел, — тесно. И чудится старику, будто четверка белых коней мчит из оврага карету на зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. А Гусек будто открывает дверцу:
— Ваше степенство, извольте слушать: кричит!
Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл свои счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Загорелось сердце.
— Поймай, Гусек, христа ради!
— Сию минуту, — отвечает Гусек, — не извольте беспокоиться. Самка у меня хорошая! Молочком ее тепленьким поил для голоса, для чистоты. Для вас старался, вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусек и возвращается с перепелом.
— Ваше степенство, извольте!
— Белый?
— Так точно, ваше степенство. Купеческие перепела — белые.
— Что же ты хочешь за белого?
— Сколько пожалуете.
Озолотил купец старика. Мчится в своей карете на белых конях с белым перепелом целиной по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится старику из своего собственного самовара поит он всю деревню и рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Перепел летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик.
И вдруг упал возле сети. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
— Ма-ва!
— Тюк-тюк! — отвечает она.
— Иди, иди, любезный перепел! — замирает у нас сердце.
Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает его. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут, в десяти шагах, согнувшись над полем, сидит другой, огромный перепел, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу.
— Видит или не видит? — замирает у нас сердце.
Не видит. Идет напролом. Последнее «ма-ва», последнее «тюк-тюк», и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую головку из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу, — думать тут нечего!
Где тут думать! Он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
Час пробил: пора!
Мы встряхиваем сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь! Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце!
Голосистый туго завязан в мешочек из-под проса. Полевая песня его спета. Теперь он будет петь в рыбных или железных рядах, услаждая купеческое ухо.
Мы, мокрые от росы, шагаем по полю домой; будто два водяных переходим из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи маленьких земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде у Гуська, на завязанном мешке, где во тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
Дома при огне мы хотим полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из мешочка в клетку. Развязываем, вынимаем.
— Во-на!
— Что ты, Гусек? Покажи!
— Серый! — качает головой Гусек. — Опять мимо капнуло: русака ловили.
— Что это? Или совсем на свете нет белого?
Тускло горит керосиновая копчушка в избе старика. Спит петух-драчун, спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского самовара.
Каждую весну ловим. Поймаем — будет у Гуська самовар; нет — так позабавимся.
Но уж когда-нибудь да настанет наша весна, серые, серые, а тут вдруг да и выскочит беленький.