На военной службе я был во флоте. В морском дальном походе довелось быть на большом корабле.
Шли мы, шли и до самого краю земли дошли. Это теперь вот у земли края нет да небо куда-то отодвинули. А в старо бывалошно время дошли мы кораблем до угла, где земля в небо упиралась, и мачтой в небо ткнулись, в небе дыру пропороли.
Я на мачту, а с мачты на небо залез. А там — ну, как на всяком чердаке, — хламу разного навалено кучами. Старые месяца держаны, звезды ломаны, молньи ржавы, громы кучами навалены, грозовы тучи — их я сторонкой обошел. Ну-ко тронь их — что будет?
Хотел было просту тучу взять на рубаху каждоденну, да подходячей выбрать не мог: то толста очень, то тонка и в руках расползатся. Что взять для памяти? Звезду? А что их с неба хватать!
Выбрал месяц, которой не очень мухами засижен, прицепил на себя. Как раз во весь живот пришелся, как по мерке. Шинель застегнул — месяц не видно.
Высунулся с неба, а корабль отошел, до него сразу пропасть стала.
Что делать? Не сидеть же век на небе! Размотал шарф с шеи, распустил его в одну ниточку, кинул вниз и почти до корабля хватило. До палубы недостало каких-нибудь верст полтораста. Такой-то кусок пустяшной и скочить не сколь хитро!
Начальство переполошилось, что в небе дыру пропороло, и не заприметило, как я на небо забрался и с неба воротился.
Вечером па поверке я шинель распахнул.
Что тут сталось! Свет от месяца на моем животе на полморя полыхнул. Это для неба месяц вроде перегоревшей лампочки, а здесь, на земле, от него свет даже свыше всякой меры.
Командиры забегали, себя руками хлопают, руками машут, кричат мне:
— Малина, не светь!
Я вытянулся, месяцем выпятился и рапортую:
— Никак нет, ваше командирство; не могу не светить. Это мое нутро светит тоской по дому. Как получу отпускную, так свет сам погаснет.
Начальство сейчас написало увольнительну записку домой, печати наставило для пушшей важности. Я шинель запахнул — и свету нет.
А в нос мне всякой пыли с небесного чердака напало: и ветровой, штормовой, грозовой, громовой. Я на корму стал да как чихнул ветром, штормом, грозой, громом!
Разом корабль к берегу принесло.
В те поры, надо сказать, страсть уважали блеск на брюхе. Всякой дешевенькой чиновнишко светлы пуговицы нацеплял, а который чином поболе, то всяки блестяшши отметины на себя лепил. У самых больших чиновников все брюхо было в золоте и зад золоченой. Им и спереду и сзаду поклоны отвешивали.
У кого чина не было, а денег много, тот золоту цепь поперек брюха весил. Народ приучен был золотым брюхам поклоны отвешивать.
Я это знал распрекрасно.
Вышел я на берег — и прямо на вокзал, и прямо в буфет. Шинель распахнул, месяцем блеснул.
Все заскакали, закланялись. Ко мне не то — с поклонами, а с присядкой подлетели услужаюшши и говорят:
— Ах… — и запнулись, не знают, как провеличать, — не хотите ли есть? Вот и выпивка готова!
Я сутки напролет сидел да ел, ел да пил, ел не только досыта — ел до устали.
Как платить запонадобилось, я месяцем сосветил и на поезд пошел. В вагон не полез: в вагоне с месяцем тесно, да никто не увидит моей нарядности. Сел я на платформу. Меня подушками обложили. Шинель я снял. Ну и сияние пошло! Это для неба месяц был не гож да прошломесячной, а для нас дак очень даже светел.
Светило не с неба на землю, а с земли до неба, и така была светлая ясность, что всю дорогу встречали, провожали с музыкой и пели: «Светит месяц».
Только вот месяц на небе в холоду держался да ветром обдувался, а здесь на земле тухнуть стал — и погас.
В хозяйстве все в дело идет. На том месяце наши хозяйки блины пекут. Как сковородка месяц и великоват, ну да большому куску рот радуется.
В гости приходи — блинами угостим: блины-то каждый с месяц ростом, поешь — верить станешь.